|
ГлавнаяАдресаВоспоминанияИконографияЗвукСтатьиПубликацииИсследователиЖурналПочта |
Два Калиостро Согласно
литературному анекдоту, в 1918 году Михаил
Кузмин так долго тянул с сочинением
обещанного жизнеописания графа
Калиостро, что потерявший терпение
издатель Бродерсон явился к нему с
визитом и потребовал рукопись. Дабы
успокоить издателя, Кузмин якобы взял
чистые листы бумаги и с легкостью
сымпровизировал начало своей повести.
Как ни забавен этот анекдот, в нем есть
доля истины: «Калиостро» и вправду
талантливая импровизация, как и большая
часть кузминской прозы, которая
писалась поэтом как бы между делом — им
были стихи — в качестве литературной
поденщины, ради презренного металла, в
забаву друзьям или pro
domo
sua.
Прозаические сочинения для себя или
нескольких посвященных оборачивались
изящными миниатюрами, экспромтами и тысячами
листков его дневника, изобилующего
страницами первоклассной прозы. «Калиостро»
писался по заказу, и если это
импровизация, то особая, как были особы
те чувства, которые вдохновляли
Кузмина при написании повести и в
выборе героя. Замысел серии занимательных жизнеописаний «Новый Плутарх» возник у Кузмина еще в 1910-е годы, не без влияния Брюсова, который подал ему эту идею, ценя в нем исключительный дар рассказчика. Успех «Подвигов Александра», написанных еще в 1906 г., тоже стимулировал Кузмина в этом направлении. Кузминские записные книжки десятых годов пестрят именами персонажей, чьи незаурядные жизни он предполагал преобразить в «забавные книжицы», как он выражался — среди них мы находим Екатерину Сиенскую, Антиноя, Казанову, Аделину Патти, Жиль де Реца, Ходовецкого. Однако зачинателем серии он выбрал Калиостро, легендарного алхимика, масона, скитальца, полушарлатана, полукудесника и пресловутого чаровника 18 века, который своими фокусами и чудесами обхождения пленил Екатерину Вторую с ее двором, вообще — не любительницу мистики и волхвований. Выбор Калиостро не был пустым капризом. Сочинители биографий, как правило, облюбовывают жизнь замечательного человека по принципу избирательного сродства: он или воображаемый alter ego автора, или та идеальная персона, каковой автору хотелось бы быть, или обладатель смежных психологических черт и склонностей, которым герой биографии сумел дать ход, породив в авторе нечто вроде комплекса неполноценности. Иногда эти незримо, часто подсознательно действующие психологические побуждения осложняются задачами сугубо литературными, стилизационными, если угодно — так, думается, возник «Державин» Ходасевича. Кузминский «Калиостро» близок к последнему. Кузмин сам во многом был новоявленный Калиостро, чей «мед речей», как однажды выразился Маяковский, иезуитский склад ума, очень галльского по структуре и совсем не русского, пестрые россыпи разнообразных знаний и умение по-домашнему потолковать о гностических прозрениях, стиле Флобера, символике вагнеровского «Тристана» или ... о преимуществе крыжовенного варения над малиновым, чаровали Вячеслава Иванова на Башне, Гумилева, Клюева, Цветаеву, не говоря уже о сотнях молодых людей «при литературе», которые вбирали кузминские речи как некий тонизирующий и живительный напиток. В 20-е годы, среди последышей его частью погубленного, частью раскиданного революцией по свету поколения он выделялся как некий притягательный реликт. Кузмин продолжал чаровать молодых и не молодых посетителей его знаменитых чаепитий в коммунальной квартире на Рылеева, 17. «Калиостро» — так назвал свои воспоминания о нем преданно чтущий кузминскую память Всеволод Петров; «не отбиться от рухляди пестрой, это старый чудит Калиостро», — закамуфлированно вспоминала Кузмина Анна Ахматова в «Поэме без героя». Похождения
своего — впрочем, во многом мнимого —
двойника Кузмина занимали прежде всего
потому, что в его бурной скитальческой
жизни и своей—более размеренной,
созерцательной, пронизанной токами
разъедающей галльской иронии и светом
всепрощающего и всепринимающего
францисканства, Кузмин прозревал
глубинное родство. В предисловии к «Жизни
Калиостро» он мотивирует общую задачу
серии тем, что его «интересуют многообразные
пути Духа, ведущие к одной цели» и что
ему «важно то место, которое занимают
избранные герои в общей эволюции, в
общем строительстве Божьего мира, а
внешняя пестрая смена картин и событий
нужна лишь как занимательная оболочка,
которую всегда может заменить
воображение, младшая сестра
ясновидения». Собственное родство с
собственным же Калиостро, во многом
отличным от исторического, Кузмину
виделось в общности процесса
самосуществления их как личностей.
Испытав в ранней молодости сильное
влияние орфических теорий и, прежде
всего, — Плотина, Кузмин верил, что
человек, проходя через определенные
циклы своей жизни, как бы умирает и
воскресает вновь, сбрасывает одну земную
личину, чтобы надеть другую во имя некой
конструктивной идеи — идеи познания
мира и самого себя, идеи творчества и
собственного предназначения, и этот
процесс, который один из кузминских
духовных менторов — Гете в «Фаусте»
определил как stirb
und
werde
— прерывается только физической
смертью. Это самосуществление, по мысли
Кузмина, и придает смысл человеческой
жизни, делает ее отличной от других. Сам
он с завидной артистичностью менял свои
оболочки — иезуит в Италии,
старообрядец, петербургский Оскар
Уайльд с солнечной стороны Невского
проспекта, веселый дилетант,
упражняющий свои незаурядные
способности в музыке, стихах, прозе, не
гнушающийся поденщиной критических
статеек об оперетте и балете или
сочинениями кукольных пасторалей,
мудрец, довольствующийся самым малым,
постоянно спорящий с собой и отметающий
старое в угоду цветущему новому. У
Кузмина, как и у героя его жизнеописания,
не было метаний или мучительных поисков
одной или нескольких истин в последней
инстанции; Кузмина не мучили проклятые
вопросы русского бытия и словесности: «кто
виноват?», «что делать?» и «как жить
дальше?», обеспечившие силу и слабость
русской литературы. Он принимал себя
целиком как некую разумную частицу
одушевленного мира, с развитием
которого он развивался сам, без оглядки
на литературные доктрины и политические
программы, ухмылки или улюлюканье по
поводу его гомосексуальных
пристрастий, его францисканства, веры в
гностиков и «домашнего христианства». Преданность своему высокому назначению — быть поэтом — Кузмин пронес через всю жизнь, не изменяя ему под давлением обстоятельств — постоянной нужды, постепенной утраты читателя, положения литературного изгоя, чем обернулись для него послереволюционные годы и советская действительность 20—30-х годов, которые он находил «нестерпимо скучными». И эта действительность по-своему отомстила поэту за нелюбовь к ней и за нежелание под нее подлаживаться: его сборник «Форель разбивает лед» (1929), одна из драгоценнейших русских поэтических книг 20 века, стоящая рядом с "Tristia" Мандельштама и «Сестрой моей — жизнью» Пастернака, насильственно оказался последним, а стихотворения 30-х годов (сборники «Тристан», «Простой мир», поэма «Убийством усыновленный») и переводы сонетов Шекспира были реквизированы ГПУ при аресте друга Кузмина Юрия Юркуна в 1938 году и, очевидно, бесследно исчезли в одну из блокадных ленинградских зим, когда ГПУ жгло и истребляло свои архивы. Своего
героя — Калиостро — Кузмин добродушно
судит в повести как раз за измену своему
назначению «веселого каменщика»,
масона, богостроителя, чья миссия в
высоком служении людям, в облегчении их
земных тягот, в мудрости, возвышающей
его над суетой, человеческим
тщеславием и игрой мелких страстей.
Последние страницы повести,
представляющие собой забавный
конспект романов Дюма «Граф Бальзамо» и
«Ожерелье королевы», оркестрованы в
духе своеобразного кузминского
просветительства, и Калиостро в конце
повести — «идеологическая фигура»,
говорящая больше об идейных
пристрастиях автора, нежели о себе как
историческом персонаже. Впрочем,
Кузмин не верил в объективность
истории, запечатленной словом. Он
разделял мнение Анатоля Франса,
считавшего, что исторические личности, в
особенности значительно удаленные во
времени, такая же фикция, как и события,
ибо они — сумма непостижимых для
потомков слагаемых, непредугаданных
случайностей не до конца внятного
менталитета, психологии, климата.
Воссозданные же пером историка или
писателя — они в еще большей степени
плод воображения, чем устные предания. В
этом отношении Кузмин почитал идеальным
историком Сен-Симона, потому что «сухость
строгого стиля сдобрена россыпями
живописнейших деталей»; иными словами,
история, по его мысли, входит в наш
культурный обиход только в обличье
изящной беллетристики. В новелле «Прокуратор
Иудеи» Анатоля Франса Кузмин ценил то,
что Понтий Пилат, приговорив к смерти
чудака-пророка, совершенно об этом забыл
(про последствия-то знаем мы), и
единственное оправдание этой гримасе
истории — стилистическая изящность
изложения легенды. На
стиле «Калиостро» — тень исторической
прозы Франса, чьи заветы Кузмин
переработал в своем стилизационном
регистре. Он не разделял расхожего
взгляда на стилизацию как литературную
парию; более того, словно заглядывая в
будущее литературы XX
века, видел в стилизации мощное средство
строительства литературного языка и его
приемов. Именно
так относился к стилизации Пушкин,
создав в «Повестях Белкина» русского
двойника прозы Мериме. Кузминское
стилизаторство — феномен зрелости
русской литературы, в сущности имеющий
скорее отношение к металитературе,
нежели к чему-то иному. Его «Подвиги
Александра», которыми зачитывался
Кафка, ничего не имеют общего с Псевдо-Калисфером
или любым вариантом народной книги об
Александре Македонском, а восходят к
традициям французской прозы — Флобера
в «Саламбо» и постсимволистов. Именно их
приживление в русской прозе и составляло
задачу Кузмина; не случайно его стиль
подчас как бы отдает переводом,
изобилует галлицизмами и языковыми
странностями, к которым приводила
Кузмина его нелюбовь к клише и
самонадеянному штампу. В «Калиостро»
эта кузминская особенность проступает
особенно наглядно. Тут мы имеем дело
уже с определенной «языковой алхимией»,
где законами прозы словно руководит
чувство соперничества с поэзией. Когда
в 1910 г. Кузмин выступил со своей
программной статьей «О прекрасной
ясности» в «Аполлоне» и запальчиво
бросил литературный девиз: «Лучшая
проба талантливости писать ни о чем», —
его шельмовали за это и справа и слева —
и символисты, и акмеисты, и ортодоксы-реалисты,
видя в кузминском заявлении отказ от учительных
традиций русской литературы. Между тем,
кажется, только Велимир Хлебников понял,
что Кузмин полемически имел в виду
определенное отношение к русскому
слову и русскому литературному языку
вообще. Он метил в высокобровую
литературу идей — в частности, в
Достоевского с его демонстративной
языковой неряшливостью, или прозу
символистов с их чудовищной безвкусицей,
лингвистической невнятицей и
алогичностью, которая прощалась им,
потому что «за нагромождениями словес
скрывался какой-то высший смысл». Кроме
того, он вообще не верил в учительные
традиции как единственную
альтернативу литературы и был абсолютно
прав. Когда спустя десятилетия Владимир
Набоков с еще большим полемическим
пылом обрушивался на так называемую
литературу идей, валя в общую яму
Достоевского, Томаса Манна, Ромена
Роллана и Максима Горького, его
заявление было в сущности лишь
усиленным эхом кузминского призыва к
флоберовскому отношению к словесности
как одной из форм существования homo
ludens. Применительно
к «Калиостро» и жанру исторической
биографии вообще, этот «галльский
принцип языковой точности» был
особенно важен, потому что, по мысли
Кузмина, точность слов и ясная, поджарая
фраза возвращают истории смысл. Более
того, как человек, выросший в атмосфере
мирискусников, он верил, что литература
способна соперничать с живописью, что
слово возвращает утраченному времени
его запахи, цвет, оттенки, тот couleur
du
temps,
за который ратовал любимый Кузминым и
столь им артистично перелагаемый по-русски
Анри де Ренье. У Кузмина было это особое
сенсуалистическое отношение к слову,
когда само слово, словесные сочетания,
фразы, абзацы можно посмаковать, как
глоток старого вина, чтобы испытать тот
самый "bliss",
который, по мысли Набокова, может и
должна доставлять литература. Идеалом
такого сенсуалистического
проникновения слова в историю и воссоздания
ее Кузмин почитал Сен-Симона и «Путешествие
по Италии» Гете. Проза «Калиостро»
демонстративно живописна, что
объяснялось не только
мирискусническими установками Кузмина,
но и особенностями его отношения к миру.
Реальность для него — это, если угодно,
платоновский мир идей, опрокинутый, как
роща в озеро, растворенный в
бесконечном множестве примет и
предметов. Он сам признавался в «Новом
Гуле» — Я
всё гляжу, и orbis pictus нахожу. Иными
словами, «Божий простой мир», как Кузмин
любил выражаться, раскрывался в его
прозе как детская книжка с картинками,
которую он сам рассматривал со свежей,
детской непосредственностью. Не
случайно «близорукой» в 1910-х гг.
называла кузминскую прозу критик
Любовь Гуревич, видя в его описаниях
зоркую пристальность к деталям и
впечатлительность импрессионистов.
Пожалуй, импрессионисты тут были
совершенно не при чем. Гораздо
существеннее для стиля Кузмина были
рассуждения Константина Леонтьева о «бледно-поверхностном»
стиле пушкинской прозы, о предметах,
описанных дистанционно, об акварельности
его прозы как антипода «барельефного
стиля» Толстого. Для стиля «Калиостро»
эта дистанционность изображения,
эстетизм подхода к прошлому — факт
первостепенной важности еще и потому,
что действие повести протекает в
беспечальном веке Просвещения, чей
уклад еще не взорван кровавым хаосом
французской революции и
торжественными безумствами века
Наполеона. А к этому 18 веку у Кузмина
было особое отношение: «На пороге XIX
века, — писал он в «Условностях», —
накануне полной перемены жизни, быта,
чувств и общественных отношений во
всей Европе пронеслось лихорадочно,
влюбленное и судорожное стремление
запечатлеть, фиксировать эту улетающую
жизнь, мелочи обреченного на исчезновение
быта, прелесть и пустяки мирного житья,
домашних комедий, мещанских идиллий,
почти уже изжитых чувств и мыслей.
Словно люди хотели остановить колесо
времени. Об этом нам говорят и комедии
Гольдони, и театр Гоцци, и писания Ретиф
де ла Бретона, и английские романы,
картины Лонги и иллюстрации Ходовецкого». «Калиостро» скроен по образцу авантюрной пикарески 18 века, и в итальянских пассажах повести чудесно и прикровенно звучат интонации «Бесполезных записок» Гоцци, картины Лондона отдают Фильдингом и Диккенсом, а Париж Марии-Антуанетты просматривается как бы сквозь призму прозы Мариво. Но
душа «Калиостро» — кузминские описания,
в которых схвачено интимное переживание
далекой эпохи и ее краски, почерпнутые
из литературы и живописи и
преображенные Кузминым. В описаниях
сквозит тот эстетизм видения, который
был в высшей степени присущ английской и
итальянской литературе 18 и первой
половины 19 века и который всегда
оставался чужд русской. Вот несколько
образчиков: «Ракета. Рассыпалась розой,
роем разноцветных родинок, рождая
радостный рев ротозеев» — эти рокочущие
ррр в стихе пленили бы не одного
звуколюба — «с горы льется ручей, словно
кухарка вылила ведро, где куски и томата,
и моркови, и зеленого лука, капуцинов,
свеклы и красного перца, и жирная
жидкость» — или «слышались струны
гитары, будто кто в бочку сыпал крупный
горох». Эти
описания, конкурирующие с живописью и
поэзией, вкраплены в прозу «Калиостро»,
отмеченную особой музыкальностью, как
впрочем, большинство прозаических
сочинений Кузмина. Не случайно Алексею
Ремизову в кузминской «Повести об
Еливсиппе» и в «Эме Лебефе» чудились
антифоны, которые стоит только разбить
на колоны, чтобы услышать мелодику «Александрийских
песен». «Калиостро» изобилует подобными
образчиками: С
Палатина потянуло свежей
землей и травою. Прощай,
день. Соседнее Ave
Maria звякает,
как мирное стадо. Облако
так тихо стоит, будто
и не знает, плыть
ли дальше, или
вернуться, или
как белый подол опуститься на
площадь. По
прочтении повести с читателем еще долго
остаются катание Шарлотты с детьми с
невысокой ледяной горки, ее лицо, «круглое
и румяное, освещенное последними
отблесками зари и снега», темноватые
комнаты у Летнего сада Григория
Александровича Потемкина с «тремя
лампадками перед образами», золотым
прудом в окне и круглыми светлыми ивами,
Екатерина Вторая, с «маленьким
зонтиком и лорнетом у глаз», созерцающая
Лоренцу, празднество в Варшаве у пана
Понинского с ложечниками в голубых
кунтушах на озере, с эхом, смягчающим «до
нежного воркования охотничьи halali
и мазурки» и «сладким, дымным небом»,
лиловеющим над высокими липами и
каштанами или Петербург — призрачный,
плоский город, «где полные воды Невы и
каналов, широкие перспективы улиц, как
реки, ровная зелень стриженных садов,
низкое стеклянное небо и всегда
чувствуемая близость болотного
неподвижного моря — все заставляет
бояться, что вот пробьют часы, петух
закричит, и все: и город, и река, и
белоглазые люди исчезнут и обратятся в
ровное водяное пространство, отражая
желтизну ночного стеклянного неба...» По
рассказу Юрия Юркуна, в 1936 году Кузмин,
умирая в больнице на Литейном проспекте
от грудной жабы, сказал: «Ну вот, все
кончилось — остались только детали...» Но эти детали в его «Калиостро» — драгоценная русская проза.
Опубликовано: Шмаков Г. Два Калиостро //Кузмин М. Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро. - New York, 1982. - С. I-XVI. |